Притяжения [новеллы] - Дидье Ковеларт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В кафе вихрем влетает пресс-атташе и сообщает мне, что у моего стенда форменное столпотворение. Она, как всегда, преувеличивает, но за это ей и платят. Я кладу на блюдечко двадцатиевровую банкноту и прячу в карман чек Матильды.
* * *В этот вечер я пренебрег официальным банкетом и заказал ужин в номер. В ожидании коридорного, лежа поверх покрывала в гостиничном халате, позвонил Надеж, как всегда, когда я отлучаюсь из дома. Не потому что беспокоюсь, скорее из дипломатических соображений. Пусть потом попробует возразить на мои упреки: «Да ладно, тебе все равно плевать, где я ночую». В свои шестнадцать с половиной она переросла меня на голову, носит обувь на два размера больше и обращается со мной как с неразумным квартирным хозяином. Смерть ее матери наших отношений не улучшила.
Автоответчик. Мой собственный неприветливый голос говорит мне, что в настоящий момент я отсутствую или занят, не предлагая оставить сообщение. Надеж, вероятно, куда-то ушла с подружками, которых вечно полна квартира, стоит мне отвернуться. Звоню ей на мобильный. Тоже автоответчик: привет, оставь свое имя, я перезвоню.
— Это я, Над. Возвращайся не слишком поздно: завтра вечером пойдем с тобой в кино. Целую.
Некоторое время я гляжу в потолок, высматривая мою «счастливую звезду» среди грязных следов и раздавленных комаров. В возрасте Матильды Ренуа я преподавал французский элитным неучам в лицее. Это версальское чистилище вдохновило меня на первый, очень черный роман, и он сразу же был опубликован в издательстве, которым руководил папаша одного из учеников. Против всяких ожиданий, сынок получил семнадцать баллов на экзамене по французскому, а я — премию «Призвание», позволившую мне оставить малограмотных питомцев и посвятить себя творчеству — иными словами, жить за счет жены. При всей восторженной критике продано было всего тысяча триста экземпляров, и я вступил в период сомнений, усугубленных мучительным кризисом вдохновения, из которого меня неожиданным образом вывела смерть деда со стороны матери. Из дневника, завещанного им мне, родилась книга — дань памяти участникам французского Сопротивления из Royal Air Force,[1] которая принесла мне Гонкуровскую премию и тираж в семьсот тысяч экземпляров. Жена по этому случаю развелась со мной, обеспечив мне рабочие дни без детского плача и заодно подарив холостяцкие ночи, которых я раньше не мог себе позволить.
Именно тогда на меня вдруг взъелся Оливье Сен-Пьер, чопорный толстячок с налаченными волосами и в круглых очках. Будучи литературным критиком в дюжине газет, журналов и телепередач, он вылил на две мои следующие книги, «Потерять тебя» и «Семейный пансион» — первая была навеяна лейкемией моей сестры-близнеца, вторая моим разводом, — потоки блистательной желчи, которая подрывала мою репутацию до апреля 1998-го, когда он попал под поезд в метро. Я проявил великодушие: в одной из газет, со страниц которых он еще вчера убивал меня, написал посмертный панегирик — не столько ему, сколько многообещающему роману, опубликованному им двадцать лет назад. Читайте между строк: ничего лучше он с тех пор не написал, и его легенда только выиграла бы, умри он раньше. В тридцать лет еще хоронят обещание — в пятьдесят предают земле компромиссы.
Академия,[2] в которой насчитывалось два десятка жертв Оливье Сен-Пьера, мой опус оценила, и мой издатель дал мне знать, что настал благоприятный момент для визитов. Только один из Бессмертных был категорически против моего избрания — потому что я переспал с его очаровательной пресс-атташе. Он открыл против меня яростную кампанию, которая, однако, закончилась с его смертью, и я в пятьдесят три года получил место под Куполом. «Теперь вы в Академии, можете больше не писать», — радовался мой кардиолог, обеспокоенный инфарктом, вину за который он возлагал на мои книги, поскольку для работы над ними мне требовалось много кофе. Я послушался, предоставив другим адаптировать мои книги для кино, и заменил кофе на виски, чтобы доставить удовольствие врачу. Все равно тем у меня больше не было. Моя мать уже десять лет не помнила себя — Альцгеймер, а моя еженедельная — по выходным — борьба за возвращение ей связной речи не имела бы смысла на бумаге. Понадобилась трагедия: только после того как мою бывшую жену задавили насмерть на пешеходном переходе, я снова взялся за перо.
Стоило ли, в самом деле?.. Досадливая фраза моей биографини кружит мотыльком вокруг люстры. Крик души. Живой укор. Как будто она считает себя ответственной за гибель Анн-Кароль, как будто это она ее переехала, чтобы дать мне материал, и обижена за то, что я оказался не на высоте, не сумел использовать подаренный ею шанс. Вы хорошо говорите только о мертвых… Там, где иные мнили себя музами, она себе отвела роль поставщика. Мифоманы чаще всего безобидны, но теперь, когда я вспоминаю, как она бросила мне в лицо свое разочарование, по спине пробегает неприятный холодок.
Я открываю коридорному с ужином, осиливаю половину клубного сандвича и опустошаю мини-бар. В час, когда мои собратья возвращаются в соседние номера, о чем сообщает журчание канализационных труб за стенами, я наконец проваливаюсь в вязкий сон, в котором неутомимая Матильда Ренуа толкает под поезд Оливье Сен-Пьера, выводит из строя мотороллер академика и мчится в машине прямо на Анн-Кароль.
* * *Я проснулся поздно, с пересохшим ртом, комом в горле и тяжелой головой. Смыл под душем остатки кошмара, от которого мне все еще было не по себе, — хотя обычно я не запоминаю свои сны. У стенда меня поджидала расстроенная пресс-атташе: с утра я упустил шанс продать как минимум три сотни экземпляров к Дню матерей, сейчас как раз обеденный спад, а в три у меня самолет. Чтобы утешить ее, прошу поменять билет на следующий рейс, позвонить в клинику «Глицинии» и сказать, что я приеду в следующее воскресенье. Все равно моя мать давно потеряла счет времени и забывает о том, что я приходил, стоит мне выйти за дверь. «Вы ей так помогаете, — лгали мне медсестры, — она ждет ваших посещений с такой надеждой». Из уважения к их заслугам я не возражал: пусть себе своими жалкими словами борются с отчаянием родных, кто-то же должен навещать пациентов. Я бы и так приезжал. Не повинуясь чувству долга или условностям, а из-за девяти лиловых таблеток во втором ящике прикроватной тумбочки — я не мог выбросить их из головы. Сама в прошлом врач, мать никогда не питала иллюзий насчет развития болезни и держала при себе эти таблетки как «билет на выход» — если однажды угасание станет невыносимым. Смешно, право, но ей еще хотелось верить, что все в ее руках. Она давно забыла о них, я в этом не сомневался, если не считать тех дней, два-три раза в году, когда она, вдруг привстав, говорила мне горделиво-угрожающим тоном: «Я уйду, когда захочу». Но возможно, подразумевался дом ее детства, куда она в своем бреду периодически возвращалась, до срока став своего рода призраком, который не может покинуть места своей драмы.
Медсестры знали о лиловых таблетках. Я сказал им, что это плацебо. Безвредные конфетки-драже. Они поверили. Или просто закрывали глаза. Единственная этика в таких случаях — достоинство.
* * *Я приехал на улицу Верней в десять вечера. Надеж ждала меня на диване под мельтешню клипов МТВ. На столике громоздились остатки ужина из «Макдональдса». Меня передернуло при виде банки из-под кока-колы на инкрустированной столешнице.
— Каждый самовыражается как может, — фыркнула она, вставая. — Я вот — кругами на ценном дереве.
И наклонилась поцеловать меня, со всей нежностью, которую выказывала после каждой своей шпильки. Ее вольность в обращении со мной мне нравилась. Через эту дылду без комплексов я как бы отыгрывался за восемь лет муштры у иезуитов.
— Я тебе поставила пиццу в микроволновку.
— В кино идти поздно?
— Не парься: я так и думала, сама сходила днем. А фильм все равно дрянь: ты правильно сделал, что остался в Монпелье. Хорошая была погода?
— Ты могла бы поехать со мной.
— Вот еще, в твой цветник. Я тебя старю, и мне за тебя стыдно. Твоя ванна остынет.
К шестнадцати годам она приобрела два качества, которые мне импонировали: независимость и броню. Ей никто не был нужен, и все от нее отскакивало, не оставляя, однако, равнодушной. Училась она скверно, любила только спорт, поднимала сто килограммов, хотела быть тренером или преподавать физкультуру — так зачем забивать себе голову? Но несколько страниц, которые она написала о смерти своей мамы, выдавали, за позерством культуристки и огрехами стиля, ранимую душу. Она показала мне эти листочки под Рождество, когда затеяла уборку в своей комнате, расчищая место для нового тренажера. «Надо же, я про них забыла! Тебе интересно, или я выброшу?» Застенчивость вполне в ее духе. Я прочел двадцать страниц с карандашом в руке, исправляя ошибки в силу той же инстинктивной деликатности. «Хрень, да?» Я ответил ей: «Нет, не хрень». Немного свысока, с той же доброй снисходительностью, какую проявляла она, когда предлагала мне поднять ее гантели. Она, конечно, все поняла, забрала у меня листочки, сложила их и ни словом не обмолвилась о моей реакции — до сегодняшнего намека по поводу кругов на дереве. Но сейчас меня тревожило другое. С первой ее фразы я заметил какие-то фальшивые нотки. Словно она тянула время, от чего-то отвлекая меня.